ИНФАНТА
«Так вот и сделала ты попытку хоть что-нибудь уберечь от пропаж; У кельнера попросила открытку, настолько растрогал тебя пейзаж»
Готфрид Бенн

«Знаешь русалочку Андерсена? Вот для тебя лакомый кусочек! Скажи только слово - и положу ее к тебе в постель».
Томас Манн

ГЛАВА 10

Следуйте за контрабасистами

«Мир находится между субъектами этого мира, выступая средой их жизненного опыта и придавая этому опыту определенные формы»

Эдмунд Гуссерль

Вот и сейчас его нет рядом. Есть музыка, а Музыканта нет. Я все это пишу, а его нет. Ведь кто он? Вечный скиталец, пограничный перебежчик, воплощение старого мифа о переправе, хмельной авиапассажир бизнес-классов, подсевший на водку, казино и Рамину. Сначала Рамина являла собой просто пункт – маленькую мерцающую точку в этом коротком и очевидном списке: водка, казино, Рамина.

Теперь Рамина вытеснила все. Она – глиняная фигурка, мягкий гумус, нэцкэ со сквозным отверстием внутри, маленькая инфанта в измявшемся платье. Ее и вовсе не существует. Рамина – монофантом. А если она все-таки есть, то от нее нужно бежать без оглядки. Она может являться в кошмарах в виде демона-суккуба. Ее интересуют профильные марки, муки ада, непросыпающиеся сахарницы и феноменология Гуссерля одновременно.

На нее нельзя положиться. Она любит слушать разговоры рыб в аквариуме. У нее нет никаких принципов, а есть только нервы. И, конечно, она любит Акутагаву Рюноске. Но из жизни одного скрипача ей довелось вытеснить все. Она этого не хотела. Она к этому не стремилась. Но просто так вышло.

Все так оформилось.

Мы встретились, как водится, случайно. Когда я шла на его концерт с тем, чтобы потом взять интервью, то не знала точно, на каком музыкальном инструменте он играет. Я путала виолу с виолиной. И продолжаю путать до сих пор. Мне было скучно, и с первого отделения я ушла к живущей неподалеку бабушке – есть вареники с вишней. Оказывается, в том первом отделении он и не играл. А из-за вареников я прикусила себе язык, споткнувшись на вишневой косточке.

Это был зимний день. Это не имело бы абсолютно никакого значения, если бы в этот день не выпал снег. Так что это был снежный день. Белый вечер. Мягкая ночь.

Я люблю снег, во всех его проявлениях. И музыку я тоже люблю. И даже Музыканта я в этот вечер как будто бы полюбила. Моя самость не противоречила его. Она тянулась к нему в любопытном ознобе, она ерзала на стуле в артистической с затаенной надеждой взаимности, она маялась в душном ресторанном зале с яростным призывом к диалогу. К диалогу, который практически не состоялся. Но самость в тот вечер, наконец, обрела цель.

Так все начиналось. Продолжалось совсем по-другому. А закончиться никак не может. И живем мы, как будто в вечности. И уже не мерзнут наши конечности.

Во второй раз я пришла к нему снова, сама. Но пришла осознанно. Не пришла, а примчалась. Потому что вдруг показалось: так надо. Я шла в день своего рождения по светлой улице провинциального города у моря. Тащила в руках какой-то пакет с поклажей. Была обругана первым любовником, на голову которого водрузила омлет, и вдруг подумала: так это же не здесь, все это не здесь, мне нужно быть сейчас в другом месте, простите, я ошиблась и не на той улице родилась.

И вот тогда я поехала в аэропорт (с воспоминаниями об омлете), купила последний билет на ближайший самолет - и через несколько часов оказалась там, где быть мне было нужно. Там, где быть мне было суждено. Странное суждение. Но иногда так бывает. Иногда случается это проклятое, оно же благословенное «суждено».

Я держала в руках клочок бумаги с крупными чернильными цифрами, стоя у Консерватории, и на меня смотрел Чайковский. Каменный и вальяжный. Тогда я еще не знала, что Чайковского так никогда и не полюблю. Но что там Чайковский, если в тот момент у меня были заветные цифры на ветхом клочке.

И я позвонила. И мне ответили: следуйте за контрабасистами – такой был мне приказ.

И то было, конечно, пророчество. В тот день я обрела знамение. В тот день я поговорила не только с Музыкантом, но заодно и с Богом.

С тех пор я знаю, куда иду. Мой вектор направлен. Движение центростремительно. Психика подвижна. И пусть я просыпаюсь с антидепрессантами, а засыпаю с транквилизаторами (вот они – еще одни герои моего романа). И пусть мой страх съедает мою душу. И пусть моя речь бывает бессвязна и перенасыщена. И пусть я месяцами молчу, грызу батарею, и мыши мнятся мне в каждом углу. И пусть я прелюбодействую с легкостью старлетки. И пусть я циник, даже сноб. И пусть эти пусть пребывают во веки вечные. Ведь у меня есть одно: Один, Единственный, Единый.

Я знаю, куда мне идти. Знаю, за кем следовать. За ними, за контрабасистами. У них самые большие инструменты, они звучат октавой ниже обычного баса и в оркестре они всегда в меньшинстве.

Похоже, я, наконец, научилась следовать за ними. И теперь я знаю, что делать со своей болью. Я знаю, как превращать ее в мед.

Я пишу. Просто пишу - и моя боль превращается в мед. Это мое соло – соло для контрабаса.

Оно же - высшая форма моего личного предпринимательства. Моя наглая вылазка за пределы дозволенного. Моя радость. Моя нежность. Мне нравятся звуки. Я люблю слова. Я быстро пишу в свой блокнот: «Six days из Книги Бытия, засасывающие силы, но и в начале Слово: я».

Но это сейчас. Только сейчас наступила моя долгожданная партия. И я трепетно перебираю четыре теплые струны.

А в тот день я была просто девочкой, которая нежданно-негаданно, предприняв необходимые шаги, оказалась на концерте виртуозного музыканта. Самого виртуозного в своем роде. И струн у него больше, чем у контрабаса, и возможностей больше, чем у меня. И эти возможности не могли не притягивать. И до этого седьмого неба любопытному Лапину, конечно, очень хотелось дотянуться, достучаться, оказаться, чтобы смотреть потом на все из мнимой поднебесной. И Лапин достучался. Не ворвался, а как-то очень тактично вошел.

Но там, в поднебесной оказалось мало кислорода. Там очень шумно. И тебя все время норовят лишить одного глаза.

Но у меня было правило, и я ему следовала: выклюют глаз мне парфянской стрелой – сразу же в небо уставлю второй. Да-да. Я сидела в этом поднебесье, свесив ноги, с книжкой Уистена Одена в руках. И неизвестно, спас ли меня мой оберег. Но у меня появилась привычка: где бы я ни была, я всегда заглядываю в небо, хоть одним глазом, хоть из иллюминатора частного самолета, хоть из феназепамого сна, хоть из дна больших городов, хоть из окна психиатрической больницы, хоть глаза мои так часто бывают закрыты.

Вот ряд наблюдений. Внутри – пустота.

Но пустота эта медовая и сладкая. Плаха мягкая.

А палач – мой любовник.

А что до Музыканта, то он стал моим земным и родным эротическим другом в ту самую ночь. Мы не занимались любовью. Но эротическим другом он уже стал. Прошел интервал, наверное, в полгода, я переехала в Москву, поступила в университет - и с тех пор музыка не оставляла меня, и Музыкант не оставлял.

И вот Рамина запульсировала точкой индиго в конце партитуры чьей-то жизни. Сначала запульсировала. Декаром. Позже – просто сдетонировала. Музыканту подложили бомбу, его напоили ядом, а он так и не заметил. А может быть, и заметил. Так ведь поздно. Взрыв вот-вот произойдет, а убийственные ферменты уже гуляют в крови.

Но Музыкант упорно называет это «любовью». И это его магия, как сказал бы Исаак. Но только мне «все равно» - могла бы я ответить в стиле Додика. Но только раньше могла, а теперь не могу. Вот просто не могу - и все. Наконец, я подошла на максимально близкое, почти интимное расстояние, закатила рукава, помучилась и посомневалась, раскурила последнюю сигарету и посыпала голову пеплом, но все-таки взяла на себя эту Ответственность. Она тяжела. А кто говорил, что у контрабасистов легкая ноша? И я несу ее сейчас.

И буду нести, пока руки мои не сломаются, язык окончательно не онемеет, а воля писать не парализуется.

Я могла ненавидеть этого человека. Были моменты, когда я хотела раскроить его череп тяжелой зарядкой от телефона.

Когда он говорил «маленький», когда он произносил это гнусное слово и смотрел так приторно и нежно, словно размазывая у меня по лбу липкий конфитюр, мне просто хотелось его безжалостно убить. Хотелось воткнуть в него вилку. Но вилка была пластмассовой и одноразовой. А мое отвращение - таким сильным и навязчивым.

Мы ехали тогда из Женевы. Мимо Монтре. В Вербье. И я в машине слушала плеер. Слушала Depeche Mode. А он спал. Пару раз мы останавливались в каких-то автогрилях, и тогда он немного оживлялся. Он заказывал очередное белое вино, а я жевала сэндвичи с туной и резала тупым ножом мокрый козий сыр. Вкусный и швейцарский. Мы курили у машины, и он фотографировал меня на фоне слонов. Слоны на грузовике. Большие и какие-то нелепые. Кажется, это была реклама бензозапрвки. А может, новой тушенки в банках. Не знаю. Не помню.

А еще я с упоением юной прелестницы, которую везут в Вербье, раскачивалась на скрипучих швейцарских качелях. Старые качели. Рядом пруд. Долина. Монтре. В машине Музыкант снова засыпал на заднем сидении. А я меняла пластинки в плеере и о чем-то щебетала с водителем. Кажется, мы говорили о Бахе. Музыкант, наверное, видел в этот момент сладкие сны. Сны о Бахусе. По дороге в маленький швейцарский городок. В окне мелькало озеро Лемо, угольки альпийских гор и изредка ветки.

Ветки каких-то деревьев.

«От веток защищаться трудно. Трудно от веток защищаться. Так что ты прогибайся. Проще - обходи».

Моему папе все время было трудно защищаться от веток. И он так говорил.

Мне трудно защищаться от ветра. Мне трудно защищаться от холода. Мне трудно жить. Еще труднее не жить.

А как-то он сказал мне даже:

- А ты вообще грязная свинья. Как твой Мичман. Бегаешь уже две недели с этим наркоманом по городским помойкам, бешеная, наглая, немытая, от тебя несет. Без душа. Блядь. Бездушная. Сука.

И снова: сука. И снова: скука.

Ну конечно, он был прав. Прав всегда. Прав во всем. Я как мой Мичман. Грязная. Бездушная. Свинья. Поколение свиней. Поколение подонков. Поколение маньяков. Поколение убийц. Поколение социопатов. Поколение развратoff.

Только нравственно озабоченные компьютеры могут указать сейчас на наличие слов с ярковыраженной экспрессивной окраской в разных заразных текстах.

«Неважно», - мой вам ответ.

Пока так. Пока неважно.

Мы были свиньи. А он? Музыкант. Он играет и считывает музыку из космоса. Один наклон смычка и звук. Один звук и аплодисменты толпы.

А мы? Да кто мы? Свиньи. Грязные и неуклюжие, обреченные и некошерные одновременно. Хлев - наш удел, и забвение. Не зря ведь говорил один добрый тафтонский сказочник, что «мир людей делится на две категории: музыканты и просто «не музыканты».

Мы – свиньи. Он - Музыкант.

Нас много. Нас легион. Нас много. На поле (он?)

Napoli? В Неаполе мы тоже были как-то. С ним. Как-то вместе. Как-то сидели.

Сидели в маленьком кафе с чудным видом на город. На некую его часть.

Город на холмах. Меня там ограбили. 50 евро. Прямо в магазине. В чудном магазинчике. Из чудного заднего кармана. Весь вечер этого суетного дня мы провели в том самом ресторанчике. Там пахло его любимым мясным карпаччо, вокруг которого кружили мухи, и вкусным фильтрованным кофе. Мы сидели в бывшей столице королевства обеих Сицилий и говорили, как всегда, ни о чем. Я расспрашивала его о Шнитке, снимала с одежды прилепившиеся нитки, а он перебивал меня и, главное, себя едкими репликами вроде:

- И все-таки. Ты с ним спала?

Я не сразу находилась. В ответе. Потому что не понимала, кого именно он имеет в виду. Столько друзей. Столько недругов. Столько мужчин. Столько женщин. Столько в этом мире душ. Но он явно имел в виду кого-то определенного.

Но мы так мы и просидели в тот знойный вечер за кофе, среди громко перебивающих друг друга официантов, за безветренным пейзажем, пока не осознавая себя лишь его частью, точкой на горизонте, и за еще не состоявшимися сценами удушливой ревности и моментами публичного раскаяния.

Перед закрытием бара я что-то рассказывала ему про свое детство у забытого миром маяка. И про ролики. Про мои катания. Про мои скитания. Я говорила без умолку. А он все подливал себе коньяк и теребил в руках анисовые семечки.

И в те моменты я просто хотела его уничтожить. Убить кровожадно. Замучить нещадно. Тогда я хотела. Хотела и в другие моменты.

Фрагменты.

В памяти моей всегда всплывают фрагменты. Я хотела воткнуть в его позвоночник одноразовую белую вилку, а вместо этого позволяла себя трахать в отельных номерах, на грязном кафельном полу, в полунаполнененных ваннах и на холодных итальянских террасах, при свете соседского фонаря.

«Мне бы не хватало жизни», - генерал сказал Шлюхе. Или: сказала Шлюха генералу (в костюме ХуГо)_БОСС. Он Босс. Она шлюха. Но им обоим не хватает жизни. Не хватает в жизни. Все просто: Чего-то не Хватает.

Конечно, и сейчас не хватает. Конечно, и тогда не хватало.

Все время чего-то не хватает. Хотя кто-то всегда рядом.

И он, этот генерал, стойко терпел всех этих «кто-то», что всегда рядом. Сначала я подолгу жила в квартире у Исаака, и он об этом узнавал. Я плакала в его кресле и клялась, что больше так не будет. Потом Исаак жил у меня. Он снова узнавал - и уже разбивал вдребезги его фотоаппарат, но потом давал деньги на новый и распивал с ним виски на моей кухне, выслушивая до утра его россказни о скрипе тележки под окном и разговоры о том, что для них обоих я – любимая женщина.

Я уезжала в Сицилию с Американским другом, пропадала месяцами в Лондоне, дыша в чужую спину, сбегала в Прагу, где потеряла свой компас, а он и сейчас продолжает открывать для меня визы во все концы света и может, если попрошу, проводить в аэропорт.

Конечно, и он не выдерживал. Попытки детонации заканчивались моим окровавленным лицом и его сломанными пальцами. Пальцы Музыканта. Лицо Рамины.

Конечно, не выдерживала и я. Попытки детонации заканчивались разнесенным вдребезги аэропортом Гран-Канарии, приездами по ночам швейцарской полиции в нашу гостиницу и флиртом с двенадцатилетним субтильным мальчиком с идеально правильными чертами лица. То был мой Тодзио, а он этого не понимал. Я тоже не раз погибала в своей Венеции, а он этого не замечал. Я часто расставалась со своим картезианством и теряла «концепт cogito», а он отвечал растерянностью или равнодушием. Я становилась инкогнито с дикими депрессиями и приступами панических атак. Но "incognito ergo sum" для него тоже не срабатывало.

Он просто меня боялся и, наверное, не знал, как себя вести.

Но Музыканта спасали гастроли. По крайней мере, он так думал. Гастроли – жизнь. Без г-а-с-т-р-о-л-е-й нельзя.

Как же без них?

Как же с ними?

Ему нравилось иметь в один день четыре самолетные пересадки. Он любил каждый раз усаживаться в новую ванну. Ему льстило, что к нему все еще подходят за автографом восторженные поклонники из ниоткуда.

Но он уставал. Конечно, уставал. Даже сказал мне как-то, что хочет выбросить на помойку свою скрипку и уехать жить в Монте-Карло. Я посоветовала ему оставить хотя бы футляр от скрипки. Сказала, что он можно гастролировать с пустым футляром. Выходить с ним на сцену и просто молчать. Антизвуковая терапия для бюргерских ценителей Баха. Они же все равно в глубине своих мещанских душонок в случае чего всегда выберут Моцарта. И внучатам они своим на ночь всегда напевают дребезжащими голосками сладкие ночные серенады. Все они такие. Великие мелодисты.

И внучки их, возможно, тоже начнут показывать с четырех годков свой великий талант.

УМЕР ПРИ НЕВЫЯСНЕНЫХ ОБСТАЯТЕЛЬСТВАХ.

ПРАВДА, ГОВОРЯТ, ОН БЫЛ ЗАРАЖЕН СИФИЛИСОМ.

Музыканта тоже всегда очень интересовала тема венерических заболеваний вообще. И сифилиса, в частности. Кажется, он очень боялся им заразиться. Как-то он заподозрил меня в страшном половом недуге и повез к врачу. Прямо из кровати. Из теплой и муторной депрессии.

Прямо к врачу.

- Мы же храним верность друг другу? Ведь правда, маленький?

- Ну, так.

- Тогда проверимся: оба. Нам же нечего друг от друга скрывать?

Скрывать и в самом деле было нечего. Но он боялся. Боялся сифилиса. Боялся моего молчания. Боялся, что кто-то ворвется в квартиру и украдет его DRUGоценную скрипку. В тот же период, когда он таскал меня по докторам, музыкальный водитель установил в нашем общем «музыкальном домике» сигнализацию. А мне тогда могла помочь только сенсорная депривация. Но это мало кто понимал.

Хотя водитель часто со мной говорил. Говорил, когда я мыла по его указанию посуду, или – застилала постель. Постель. Метель. И бесконечные рассказы. Рассказы про новый телефон и зимнюю резину. Рассказы про калужских проституток и особенности настройки гидропылесоса.

Музыкант тоже говорил со мной. Но мало. Он меня избегал. Прятался в ванной. Отсиживался на открытой крышке унитаза.

Пытался поскорее отвезти домой.

Все музыканты молчат от того, что играют. Играют и воют на луну. Cried for the Moon. Лун. Так много лун. И мало света.

Он часто мне давал советы. Но как-то робко и неуверенно. Он всегда стеснялся давать советы, потому что сам был не уверен – ни в чем. Ни в ком. Ни в других. Ни в себе. Ребенок индиго. Он мог долго раздумывать над вопросом: пойти посрать или нет? Раздумывать в ярком свете комнатной лампы, что била таким пронзительным светом в его близоруко слезящиеся, близоруко стыдящиеся глаза.

Глаза, которые порой так трудно было разглядеть под мутными грязными стеклами его надкусанных моим псом очков. Очки свои он сам никогда не протирал. За него это всегда делали. Делали – Другие. Делали с рьяным остервенением. Делали с деланной заботой. А я – нет. Без. Меня. Бриз. Волна. Мне было брезгливо, (ГааД)ливо.

И мерзко.

Дерзко? Но так всегда. И даже сейчас. У свиней все вообще по-другому. Свиньи наглы и брутальны. Беспардонны и маниакальны.

Свиньи – САМЫЕ НЕБЛАГОДАРНЫЕ ЖИВОТНЫЕ.

Физиологически они ближе всего к человеку.

В общем, нам всегда было трудно понять друг друга. Но избыток адреналин в его пьяной крови и недостаток серотанина в моем трезвом мозгу все равно притягивали нас, как два разнозаряженных куска металла. Я часто плакала, если он заигрывался с первой скрипкой. А он хотел прыгать из окна, когда я сказала, что мое к нему отвращение всегда со мной.

Но, конечно, я была избирательнее и коварнее в своих методах пытки. И мой маленький душевный онанизм извлекает из памяти все новые и новые фрагменты. И из них выстраивается несуразный коллаж в духе дадаизма, который до сих пор не дает мне покоя.

Он мог брать меня в кровати за руку, а я в этот момент вспоминала, что сегодня закончилась туалетная бумага.

Он говорил мне:

- Рамина, я люблю тебя в любую погоду.

А я отвечала:

- Ты знаешь, сколько этой зимой погибло ворон от холода? Много. Очень много.

Он плакал у меня на плече, а я могла в это время думать: когда принесут счет?

Он пришивал мне оторванную пуговицу на пальто, а я спрашивала:

- А может, все дело в струнах? На каких струнах ты играешь? Должно же этому всему быть какое-то объяснение.

Он подарил мне на Новый год полное собрание сочинений Томаса Манна, а я заявила:

- Твой любимый поэт – Пушкин. А может, ты еще и Лермонтова читал.

Я все время упрекала его в интеллектуальной импотенции, чувственной деградации, духовной стагнации, в примитивности сознания и пошлости ума.

А он за это покупал мне в Париже собаку, срывал по моей вине свои важные концерты в Карнеги-Холл и одаривал меня бесконечными безделушками - как неприлично дорогими, так и неприлично дешевыми.

Он был богом. Богом мелочей. The God of Small Things. ГаааД, который привозил мне из загранпоездок трогательные зубные щетки со встроенными моторчиками. ГааД, который укладывал в мою сумку бесконечные косметические наборчики "Dior", "Lankôme" и "Etual" и жестяные коробки английского чая "Twinning's". В общем все, что находилось в аэропортных Duty Free всего этого распрекрасного падшего мира. ГааД, который заботливо забирал для меня из каждого самолета затычки для ушей и одноразовые махровые носочки. ГааД, который вручал мне без всяких поводов огромные плитки швейцарского шоколада и электронные переводчики на 38 языков. Один из таких переводчиков у меня нагло свистнул Исаак. Он обменял его на 400р и три пачки терпинкода. Но ГааД пошел дальше и подарил мне как-то на день рождения, в самый разгар депрессии, диктофон. Пришел Исаак, увидел диктофон и сказал: ну, неужели он не догадался купить тебе велосипед? Я промолчала. И диктофону была, в общем-то, рада. Но Исаак стащил и его. Как-то ГааД даже вручил моей бабушке обворожительную кофточку из Рейкьявика. Маленькая миниатюрная бабушка в изящной кофточке с рогатыми оленями.

А еще он любил дарить мне сумки. Разных размеров и величин. Иногда сумки эти были шерстяные и легкие. Иногда кожаные и тяжелые. Как-то он привез мне чудесную сумочку. Сумочку для Дурочки. Испанская, атласная, с многомерным дном и вышивкой. И со вставками из мягкого черного велюра. Лабродски тоже ее заметила, помешивая чай на захламленной кухне. Она выхватила ее у меня, эту диковинную штучку из рук и с вполне не деланным интересом начала искать бирку. Бирка в пробирке.

- Шанель?

- She-ne-ell

(прочитала я по слогам) .

Лабродски с ухмылкой отвернулась и продолжила еще громче прежнего размешивать чай. Потом сказала:

- А в Чайковском все-таки есть какая-то сила?

- Не люблю Чайковского.

- Да?

- Да.

- Ну… Ладно.

- Что за чай?

- Новый. Из желтой банки. Английский.

- А… да. Да. Мило. Да.

- Но в Чайковском все-таки что-то есть.

- Мне бы присесть

Он был богом. Богом моих мелочей. Зятем моей бабушки. Объектом поклонения моих друзей, закончивших консерваторию или хотя бы районную музыкальную школу. Идолом для своих студентов. Вырезанным из картона Божком для верных девяностолетних слушательниц с парохода «Мермоза».

Сейчас я понимаю, что такое родство. Настоящее родство, перерастающее со временем в неделимость. И тут не нужно любить одинаковые фильмы и вместе предпочитать Хемингуэю Сэлинджера. Не нужно, чтобы его нос помещался в твоем ухе. Не нужно слушать из одних наушников любимую сонату Шостаковича или песню "Cure". Не нужно подстригать ногти одними и теми же ножницами.

Просто так случается. Просто так бывает. Очень редко. Это тотализатор. Само мироздание придает вашим душам одинаковую форму. И это тот случай, когда содержания могут быть разные, а форма одна.

Ты можешь даже его не любить, а порой ненавидеть (как самого себя), но при этом просто осознавать: я – это Он.

Но тогда я этого не знала, не чувствовала, не осязала. И для меня он был просто успешным, немного распутным алкоголиком с неразрешимым бредом ревности и паранойей бесконечного подтверждения феномена женского блядства. Услышать от него, что я и есть эта самая блядь, было почти так же легко, как пролить мимо тела гель для душа утром в ванной. Говорить же мне это, было, пожалуй, гелем для его души, бальзамом его затуманенной радужной оболочки.

Он говорил: блядь. А я отвечала: блядь тоже есть во мне.

Он заявлял: шлюха. А я отзывалась: шлюха сидит в каждом из нас.

Он кричал: проститутка. А я изрекала: проститутка гуляет у тебя в крови.

Тогда начинали летать телефоны от стенки к стенке, тогда из моих глаз сыпались синие искры, и я чувствовала себя славной мученицей на лютом костре инквизиции. Мне говорили: плоская. Я кричала: а все-таки она вертится. Мне говорили: пустая. Я кричала: переполненная до краев. Мне говорили: мертвая. И тут я произносила по слогам сквозь рыдания и слезы: еще не успела родиться.

Я действительно еще не успела родиться, а меня уже трахали взрослые мужики. Я действительно не успела родиться, а меня уже закидывали на далекие континенты. Я действительно еще не успела родиться, а уже знаю: так было много раз.

Ведь мы все рождались и умирали по многу раз. Кто-то танцевал в воздухе, закончив дни в психушке на дне алебастровой ванны, а потом снял «Дольче Виту» и прославился как великий режиссер. Кто-то воспитывал детишек для гитлерюнгенда, а потом написал «Гарри Поттера». Кто-то был декабристом и писал оды вольности, а потом просто спился в так и не воплотившейся мечте стать тираном. Кто-то боялся быть заживо похороненным, а потом с упоением вбивал гвозди в чужие гробы и охранял Освенцим. Кто-то сидел в Гималаях и считал шамбалинских бабочек, а потом рано утром управлял пассажирским Боингом в центре Нью-Йорка. А кто-то жрал в Древнем Риме горький овес из лошадиного стойла и сражался со Спартаком, а потом был распят на Голгофе. И вполне возможно, все эти «кто-то» была одна и та же душа.

И возможно, это именно ваша душа, дорогой Читатель.

Вот ряд наблюдений. Это - дело души. И, в конечном счете, дело одной коллективной души, которая бродит по миру, чтобы самой не слышать звук своих шагов.

Он сейчас на далеком острове, по своим далеким музыкальным делам. А я одна. И мне, конечно, чего-то не хватает. Но только уже по-другому. От него ведь мне ничего не нужно. Я дожила до того момента, когда мои родители могут стать моими же наследниками. А он просто есть в моей жизни. И теперь я знаю, что будет в ней всегда. И конечно, это мой маленький духовный онанизм, мое еще невысказанное всхлипывание. Но я знаю, что так должно быть. Это же мое соло.

И пусть я в меньшинстве.

А у Музыканта, кстати, есть одна особенность – тихохождение. Он невероятно тихо перемещается в пространстве. И весь мир знает его ни с чем несравнимое «пьяно». Видимо, это способность прислушиваться. Видимо, это возможность видеть неуловимое «до», где другие слышат «после».

Ведь что в этом мире «после»? Когда есть «до».

До творения. До свершения. До востребования. До желания. До признания. До решения. До моления. До веления. До «над пропастью».

И наконец, Довершение этой скромной саги об одной инфанте в измявшемся платье.
Made on
Tilda